лагерной жизни, однако в минуту ареста, который произошел ночью дома, он так растерялся, что забыл взять с собой этот предусмотрительно уложенный мешок... Карманного Данта О. М. оставил в Москве, а с собой в Саматиху, откуда его забрали, взял другое, довольно увесистое издание. Не знаю, довез ли он эту книжечку до пересыльного лагеря на Второй Речке под Владивостоком, где он умер. Думаю, что вряд ли: в условиях ежовско-сталинских лагерей никто уже не помнил о книгах.
Случилось, что одновременно с О. М., не сговариваясь, Данта стала читать и Анна Андреевна. Когда это выяснилось, она прочла ему наизусть отрывок из «La Divina Commedia» (Donna m’apparve sotto verde manto), и О. М. разволновался чуть не до слез, что слышит эти строки от Анны Андреевны, ее голосом, который он так любил.
У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы вычеркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто давно ушел. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил, как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами. В статье «О природе слова» О. М. поминает Бергсона, который ищет связи между однородными явлениями, разделенными только временем, и это относится к тому же — к поискам друзей и союзников через время и пространство. Вероятно, это понял бы Китс — ему ведь тоже хотелось встретиться в кабачке со всеми своими живыми и мертвыми друзьями... Ахматова, воскрешая для общения тех, кого с нами уже нет, интересовалась их жизнью, бытом, отношениями с людьми. Так впервые преподнесла она мне Шелли — на нем она как будто тренировалась... Затем у нее наступила эпоха общения с Пушкиным. С зоркостью следователя или ревнивой женщины она шаг за шагом выведывала, как поступали, думали и говорили все, кто его окружал, разобралась в психологических мотивах, как перчатку вывернула каждую, кому досталась хоть одна пушкинская улыбка. Такой личной и пристрастной заинтересованности у Ахматовой не было ни к кому из живых. И еще — она терпеть не могла писательских жен и особенно жен поэтов. Никогда не пойму, почему она сделала для меня исключение, но факт, что сделала, хотя объяснить, почему — не могла... О. М., в противоположность Ахматовой, в личную жизнь своих друзей почти не вникал — я говорю о поэтах прошлого, — потому что в отношениях живых друзей он был до удивления наблюдательным, несмотря на кажущуюся рассеянность, и о тех, кто нас окружал, знал гораздо больше меня; я даже часто ему не верила, но он всегда оказывался прав. А вот сестрами Натальи Гончаровой, Полетикой или Анной Григорьевной Достоевской он нисколько не интересовался, и Анна Андреевна, зная его равнодушие к этим вопросам, своими соображениями с ним не делилась. А про живых помалкивал он: пусть делают, что хотят... Разговор шел о строчках, о кусках — а это чудо вы заметили? а помните, как там? а почему... Часто они читали вместе, вслух, показывали любимые места, делали, так сказать, друг другу подарки из каких-нибудь замечательных находок... Последние годы были окрашены Дантом и другими итальянцами и, как всегда, русской поэзией.
Труднее сказать, какие книги-спутники были у О. М. в более ранние периоды. В Киев в девятнадцатом году он приехал с Флоренским («Столп и утверждение Истины»). Видимо, там его поразили страницы о сомнении, потому что он не раз именно так говорил о сомнении, не называя, впрочем, источника. Школьником он несомненно читал Герцена, а в какой-то юношеский период его собеседником был Владимир Соловьев, который как философ, а не поэт, очевидно, гораздо ближе О. М., чем принято думать. Отсутствие упоминания имени Соловьева в статьях объясняется более чем просто: большинство статей написано в советское время и для печати, а ни один редактор не пропустил бы слова о Соловьеве, кроме поношения и брани. Между тем следы формообразующего влияния Владимира Соловьева разбросаны у О. М. повсюду. Они — в христианско-религиозном мировоззрении соловьевского толка, в методах и способах полемики, в разговорах, во многих устоявшихся понятиях и даже в отдельных словах. Вот, например, «толпы людей, событий, впечатлений» из стихов Белому — прямая реминисценция соловьевской «толпы идей», мелькнувшей у него где-то в философских сочинениях. О. М. высоко чтил В. Соловьева. Когда мы жили в «Узком», санатории Цекубу, разместившемся в усадьбе Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают радио в том самом синем кабинете, где работал и умер Владимир Соловьев. Я тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: «Такая же дикарка, как они»... От этой профессорской толпы у О. М. появилось ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры. Он мало с кем разговаривал в таких местах и держался обособленно. Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки — просили почитать стихи и уверяли его, что «вы наш поэт»... Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит нет их науки, или наоборот, а поэтому миролюбивой всеядности нет места... Таких выходок было сколько угодно: в редакциях, на выступлениях — всегда закрытых, разумеется — в частных разговорах, а они порождали целую волну рассказов о невыносимом характере, хотя характер, в сущности, был просто нетерпимым. Нетерпимости у О. М. хватило бы на добрый десяток писателей, но, к сожалению, это свойство не распределяется по карточкам... К нашей академической интеллигенции О. М. относился на редкость нетерпимо: «Все они продажные»... К концу двадцатых и в тридцатых годах власти уже научились «повышать уровень жизни» тех, кто оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой «уравниловки». Расслоение стало очень заметным, и каждому хотелось сохранить свое с трудом добытое благополучие. За него держались особенно цепко, потому что позади осталась жестокая нищета начала революции. Этого опыта никто повторять не хотел, и незаметно образовались привилегированные, очень тонкие слои с «пакетами», дачами и машинами. Эфемерность этого благополучия они осознали значительно позже — в периоды массового террора, когда выяснилось, что все можно отнять в один миг и без всякого повода... А пока что люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. Однажды в Воронеже О. М. показал мне газету с заявлением академика Баха по поводу выхода «Краткого курса».